Было пять часов вечера; я стоял посреди старого пыльного чердака; голые ветки, топорщась, заслоняли слуховые окна; рояль Бруно молчал; напрасно закрывал я глаза — я ничего не видел. В тот вечер доброму старому здравому смыслу приходилось особенно трудно. Немцы приближались к Москве, и по радио объявляли, что от Лондона осталась одна пыль.
Не знаю, каким отчаянным усилием удалось мне преодолеть свою слабость. Лила ещё дулась на меня, ей всегда нравилось испытывать мою веру, но я увидел Тада, он искал на карте места наших будущих славных исследований, — и наконец явилась Лила и бросилась в мои объятия. Вальс, только вальс, но стоит голове закружиться, и всё возвращается. Я обнимал Лилу, и она смеялась, откинув голову; Бруно играл; Тад небрежно опирался на один из глобусов — они так мало говорят о Земле, ведь они не ведают о её трагедиях; я снова верил в нашу жизнь и наше будущее, потому что мог любить.
Так я вальсировал с закрытыми глазами, раскрыв объятия, полностью отдаваясь безумию, когда услышал скрип двери. Здесь повсюду гулял ветер, и в пылу своего праздника я бы не обратил на это внимания, если бы не открыл глаза, что является грубой ошибкой для всех, живущих верой и воображением.
Сначала я увидел только силуэт немецкого офицера на фоне чёрного прямоугольника двери.
Я узнал Ханса. У меня ещё немного кружилась голова, и я подумал, что это просто результат избытка памяти. Понадобилось несколько секунд, чтобы убедиться. Это действительно был Ханс. Он стоял тут, передо мной, в своей форме завоевателя. Он не двигался, как бы понимая, что я ещё сомневаюсь, и чтобы дать мне время убедиться в его присутствии. Казалось, он не удивился, застав меня на чердаке танцующим вальс с той, кого здесь не было. Он не был взволнован: завоеватели привыкают к виду горя. Может быть, ему уже сказали, что я немного не в себе, добавив: "Бедный молодой Флери; ясно, в кого он пошёл". Сопротивление только начиналось, и слово "безумие" ещё не получило права на эпитет "священное".
В помещении было достаточно темно, чтобы пощадить нас, помешав видеть друг друга слишком ясно. Но всё же я различал белый шрам на щеке своего врага: след польской szabelca, которой я орудовал так неловко. У Ханса был печальный, даже почтительный вид: рыцарственность идёт к форме. У него на шее висел Железный крест — вероятно, он получил его за бои в Польше. Не знаю, что мы сказали друг другу в эти минуты, когда не было произнесено ни одного слова. Он сделал деликатный жест, свидетельство благовоспитанности, которая передаётся у прусских юнкеров от отца к сыну: стоя в дверях, он отступил в сторону, чтобы освободить мне проход. Видимо, после стольких побед он привык, что люди бегут. Я не двинулся с места. Он постоял в нерешительности, потом начал снимать правую перчатку, и по выражению его лица мне вдруг показалось, что он собирается протянуть мне руку. Но нет, он и теперь избавил меня от неловкости: подошёл к слуховому окну и, снимая перчатки, глядел на голые ветви. Потом повернулся к роялю Бруно. Улыбнулся, подошёл к роялю, открыл его и коснулся клавиш. Только несколько нот. С минуту он стоял неподвижно, положив руку на клавиши и опустив голову. Потом отвернулся, медленно, как бы в нерешительности, сделал несколько шагов, надевая перчатки. Перед тем как выйти, он остановился, слегка обернулся ко мне, будто собираясь заговорить, затем ушёл с чердака.
Я всю ночь бродил в окрестностях, не узнавая даже тех дорог, которые знал с детства, Я не понимал, действительно я видел Ханса или так далеко зашёл в своих упражнениях памяти, что вызвал лишний призрак. Братья Жарро нашли меня на следующее утро в хлеву без сознания, отвезли домой и посоветовали дяде отправить меня в больницу в Кан.
— Мы все здесь знаем, что малыш немного "того", но на этот раз…
Они ошибались. "На заре тётя Мирта выйдет прогуляться". "Корова будет петь соловьиным голосом". "Пуговицы к штанам пришьют вовремя". "Мой отец — мэр Мамера, а мой брат — массажист". Каждый день до нас доходили из Лондона зашифрованные сообщения для участников Сопротивления — эти передачи шли на 1500 метрах длинноволнового диапазона, 273 метрах средневолнового и на коротких волнах на 30,85 метра. Амбруаз Флери поблагодарил Жарро за совет, вежливо выпроводил их и, подойдя к моей кровати, сжал мне
— Экономь своё безумие, Людо. Не слишком его расходуй. Стране оно будет нужно всё больше.
Я пытался взять себя в руки, но встреча с Хансом потрясла меня. Я по-прежнему бродил вокруг "Гусиной усадьбы". Немцы ещё её не заняли; её даже ещё не начали приводить в порядок.
В начале декабря, забравшись на стену, я услышал, как открываются ворота. Припав к стене, я увидел, что по главной аллее въезжает "мерседес" с вымпелом командующего немецкими войсками в Нормандии. За рулём был Ханс, один в машине. Я не знал, для чего он вернулся сюда: чтобы подготовить усадьбу для немцев или чтобы помечтать о Лиле, как я. Вечером я украл пять бидонов бензина в "Прелестном уголке" — его щедро поставляли туда немцы — и перетащил их по одному в усадьбу. В ту же ночь я поджёг её. Огонь плохо разгорался, мне пришлось немало потрудиться; я бегал из комнаты в комнату, спасая свои воспоминания, ожидая, чтобы пепел укрыл их навсегда. Когда наконец пламя поднялось до крыши, я с трудом заставил себя уйти — столько сочувствия виделось мне в этом огне.
Наутро меня арестовали, отправили в Клери и учинили допрос с пристрастием. Французская полиция тем более нервничала, что речь шла о её престиже в глазах немцев. Для властей я был идеальным виновником: речь шла о выходке неуравновешенного человека без всяких "террористических" намерений.
Я ничего не отрицал — я только отказывался отвечать. Я думал о моих товарищах Легри и Косте из организации "Надежда", которые не заговорили под пыткой: если бы несколько пощёчин и ударов кулаком могли склонить меня к признаниям, значит, память подвела бы меня первый раз в жизни. Так что после серии оплеух я глупо улыбнулся, а потом сделал вид, что впадаю в мрачное отупение, что несколько обескуражило полицейских.