— Я из прежней редакции, работал здесь, когда еще в Тереховке район был, давно уже…
Но женщина не слышала, не хотела ничего слушать. Она пошла, не оглядываясь на гостя, по коридору, до боли знакомому коридору, у стен больше не стояли рулоны бумаги, и не пахло типографской краской и керосином, зато ядовито тянуло кухней, варевом, томящимся на керогазе, мокрым бельем, которое кисло в жестяном корыте, а с мокрого пола вода текла в щели. Когда женщина отворила дверь комнаты, он увидел самый первый свой кабинет. Когда он приехал в Тереховку, комната пустовала, и вскоре он поставил здесь свой стол, водрузил на него старинную пишущую машинку и тюкал одним пальцем письма трудящихся — передовых механизаторов, фельетоны и очерки, был газетчиком на все случаи — от информации до отрывка из романа или поэмы, а как он бесился, когда кто-то проходил через его комнату, даже редактор крался на цыпочках, когда Петруня, накинув на плечи пальто, задумчиво склонялся над машинкой…
Теперь двери в другие комнаты были заложены. Железная кровать с горкой подушек стояла в углу, где — двадцать лет назад — творил он… Ближе к печке — детская деревянная кроватка. Стол покрыт клеенкой, старый платяной шкаф, стул без спинки. А над койкой, детской кроваткой и столом, как в плохо натянутой палатке после дождя, нависал потолок. Контурные трещины морей и океанов — следы летних ливней — прочерчивали пространство от провисшего потолка до стен. Местами штукатурка отпала, оголив дранку, а над входной дверью зиял черный пролом, словно вход в некое потустороннее чердачное царство.
— Я мать-одиночка и права свои знаю, тридцать лет на свете живу, не вчера родилась! — кричала женщина, тыча в потолок, ее худое бледное лицо болезненно расцветало красными пятнами. — Можно здесь жить? Вы мне ответьте! Да еще с пятилетним ребенком? Вы бы здесь жили? Вы там у себя в городе так живете? Я знаю, они вам в одну дуду заиграют: пусть сама ремонтирует. А когда и за какие шиши ремонтировать, на двух работах разрываюсь, убираюсь в клубе и в парикмахерской. На то вы и власть, говорю, чтоб матери-одиночке средства найти, а не отремонтируете, так я и в Киев, и в Москву дорогу найду, грамотная, географию в школе учила. Там быстрее поймут, там законы придумывают и в газетах печатают, чтоб исполняли!
Кого-то она напоминала Ярославу… не ту ли первую его, забыл уж, как и звали, да толком и тогда не знал. Но та должна быть старше, сейчас ей где-то под пятьдесят. Этой же и тридцати, наверное, нет. Он тогда задыхался от желания, наэлектризованный атмосферой танцплощадки и тереховскими девчатами, с которыми стоял у плетня. Познакомились на танцах, он плохо танцевал, вела она, доверчиво прижимаясь к нему грудью. Ярослав все помнит, помнит памятью тела. От нее шел аромат взрослой, зрелой женщины, и он спросил дрожащим голосом, не проводить ли ее домой, она засмеялась всем существом своим, засмеялась и сказала: "Проводи", она была не тереховской, приезжала из Мрина к тетке, жившей возле районного суда в хатенке, окруженной подсолнухами. Он что-то говорил дрожащим, прерывистым голосом, ловил воздух широко открытым ртом, как рыба на песке, а она больше молчала или смеялась, как раньше, не голосом, а всем существом. Они целовались как сумасшедшие, сидя на завалинке; шумели, трещали стебли подсолнухов, перепуганная тетка даже зажгла свет. Тогда огородами они пошли в редакцию, у Ярослава был ключ. Он постелил на пол подшивки старых газет, они легли на газеты, и он беспомощно возился, пока женщина не помогла ему, зеленому мальчишке, а он удивленно прислушивался к своему телу, ставшему таким легким с первой в его жизни женщиной. Молодость бурлила в нем. "Пусть эта ночь будет нашей". Выкатил мотоцикл и повез ее к реке по темным полевым дорогам, и они купались, ловя в пригоршни отражения звезд в воде, и снова она любила его, на крутом берегу; никто потом так его не любил, потому что это было впервые, по-настоящему, все было впервые: прикосновения женщины, женская страсть, мир женского тела, такой неизведанный, такой таинственный, сколько его ни открывай, он все та же манящая тайна, а вниз по реке плыл ночной пароход, шлепали по воде колеса, и огни отражались в воде, соревнуясь со звездами…
Где же все это, и было ли вообще?! Рябь на быстрине времени, и снова гладь, все приснилось, все привиделось.
— Ладно, я переговорю с вашим председателем.
— Переговорить и я могу, и говорила тысячу раз. А вода как текла на моего ребенка, так и течет, а дело к зиме. Наш председатель только о себе думает, за людей у него душа не болит.
— Ну зачем так — драматизировать? — сказал с упреком и направился к выходу. Неуютно чувствовал себя, как на сквозняке. Он приехал на праздник и имеет право не вмешиваться во все эти дрязги. Отвык. Он живет другой жизнью. Относится к иной породе людей. Талант поднял его над обыденщиной. Что общего у него с этой горлопанкой?
Вышел, не попрощавшись. Шел через двор, ускоряя шаг, а женщина стояла на крыльце и костерила его на все лады, пока он не скрылся в салоне машины и, хлопнув дверцами, не выключил ее визгливое причитание. Конечно, временные трудности, жилищная проблема еще не везде решена, тем более — в бывшем райцентре, волею судьбы утратившем городские привилегии и ставшем обыкновенным селом, можно даже написать об этом, но без демагогических обобщений, которые позволяет себе эта скандальная особа. Проехал по улице, где в тереховскую бытность снимал комнату. Комната выходила окнами в сад, в малинник, запомнился первый снег, зеленая листва на белом фоне и красные обледеневшие ягоды. Ночами он читал, зажигая керосиновую лампу, когда гасло электричество. Пол в комнате глиняный, помнилось прикосновение босых ног к холодной глине. Грязь в Тереховке была по колено, и осенью он пробирался домой задами, по огородам, но улицу все равно не минуешь, однажды ночью он потерял в грязи галошу, тогдашняя тереховская мода — хромовые сапоги и галоши. Что еще? Все, пожалуй… Чужая жизнь, чужой Петруня месил грязь хромовыми сапогами, снимал убогую боковушку с глиняным полом, слепил глаза у керосиновой лампы и верил, что сотворит для человечества что-то грандиозное, новую книгу бытия, записывал воспоминания старых людей, готовился… Того парня давно нет, и никому ничего он теперь не докажет, потому что и бывшей Тереховки нет: одно название осталось, слова — и все. И никогда не состоится в Тереховке задуманный им литературный вечер, вечер его триумфа, доказательство его исключительности. Все, кто сплетничал о нем, кто смеялся над его юношеской похвальбой, не веря в его талант, — остались в той Тереховке, которой давно нет. Уплыла заветным островком по быстрине времени, стала недосягаемой. На этом островке люди все еще ходят в галифе и суконных кителях с белыми подворотничками. Трижды мигнув, в двенадцать часов ночи там гаснет электричество. И все еще живут там молодые нетронутые девчата, в которых он влюблялся и которые влюблялись в него, районного газетчика Ярослава Петруню. Они поют "Маричку", песню из кинофильма "Высота" и "Рушник вышиваный"… А Ярослав Петруня одним пальцем выстукивает на музейной пишущей машинке свои сентиментально-романтические опусы, говорит до тошноты скромному Василю Гудиме: "Я буду великим писателем, и вы еще постоите в очереди за моим автографом…" — "Из таких, как ты, нахалов великих писателей не выходит…" — "Только из таких и выходит. Скромность — первый признак посредственности…"