Хватит!
Я запер машину. Хотя можно было и не запирать. Кому она нужна здесь, на краю поля, в полесской глуши начала пятидесятых годов, когда еще колхозная полуторка — чудо, еще двор, в котором есть велосипед, считается богатым, еще я бегаю за финагентом, а потом объездчиком Покрышнем, который привез велосипед из Германии, и канючу: "Прокатите, дядько!" Покрышень разрешает сесть на багажник при условии, что я буду орать на всю улицу: "Аршин Малалан! Аршин Малалан!" Про Малалана по радио тогда пели, и радио — в хате Покрышня, в светлице, по воскресеньям финагент открывал окно — все соседи сходились к его двору слушать. Моя "Волга" по тем временам — все равно что марсианский космический корабль опустился за селом, в поле. Я уже тогда был нашпигован научной фантастикой и верил, что марсиане прилетят в Пакуль, именно ко мне… Я пасу свинью за селом, на полоске, нигде никого, вдруг на жнивье с неба опускается что-то такое невиданное, открываются дверцы, меня подзывают, меня потому, что я — это я, больше никто из всех землян им не нужен, из миллиардов они выбрали меня. Но даже в мечтах не было, что однажды — вот в такой предвечерний час — встречусь с самим собой, из будущего.
Пусть подождет тот, что у скирды, помучается неизвестностью: кто приехал? Может, не выдержит, бросит свою книжку и свинью в лощинке и прибежит к машине. Не прибежит. Гордый. Но ведь орал на всю улицу, умостившись на багажнике велосипеда Покрышня: "Аршин Малалан! Аршин Малалан!" Ворчливый я стал. Ворчу на самого себя, малого. Ревность. Зачем тогда приехал? Потому и ревность, что я к нему приехал, не он. Паломничество в Мекку — на пакульскую стерню, в пакульские лужи. "Навозик ты мой родненький!.." Комплекс деревенщины. Клеймо селянина. Не надо было ехать. Сюда.
А куда?
На части разваливаюсь. Как самолет. Еще лечу, а уже отвалились стабилизаторы, отломалось крыло, и второе, и уже воздух не держит, хоть двигатель еще ревет, криком исходит, цепляется за иллюзию существования, давно обреченный, и вот — стремглав в пропасть.
Слова, слова.
Потому что ты весь соткан из слов.
Из слов, не обеспеченных золотым запасом жизни твоей.
Кому слова́? К-о-о-му слова́?!
Я перепрыгнул канаву, еще глубокую — кладбище обкопали вскоре после войны, с годами земля осыплется, канаву занесет листом, и она станет почти незаметной для глаза. Еще позже кладбище отгородят от поля заборчиком и каждой весной будут красить в зеленый цвет. Кладбище будет разрастаться, наступая на поле, потому что сюда за десятилетия, с тех пор как я уехал из Пакуля, переселится большинство из тех, кто сегодня еще пашет, косит, жнет. И мой отец переселится на кладбище, следом за одногодком и соседом Артемом, зимой, в лютую январскую стужу. Могильщики будут жечь костер, чтобы оттаяла земля, и бить ее ломами. А после похорон будет белая морозная ночь, месяц полный, как жернов, который ты столько крутил в детстве, орошая слезами и по́том, висит над полем, над кладбищем, такой месяц близкий, что можно достать рукой; мы с мачехой проводили за ворота последних подвыпивших на поминках соседей, которые все порывались петь, стоим во дворе, залитом лунным холодным светом, и мачеха говорит: "Вот уж отец с Артемом наговорятся. Артем не успокоится, пока все сельские и закордонные новости не разузнает". Я гляжу на заснеженную пустыню кладбища с темнеющими крестами-антеннами и вижу отца своего и Артема, они присели на могилу и плетут долгую нить разговора, как когда-то на меже своих огородов…
Перепрыгнув канаву, я пошел по целине, там похоронят моего отца, а может — когда-то и меня похоронят, если я оговорю в завещании, чтоб меня похоронили здесь, среди односельчан, на краю пакульского поля. Иду меж могил, безымянных, бескрестных, меж зеленых волн человеческого моря. Неподалеку от глинища — могила матери; запомнилось с похорон (поздней осенью, моросил холодный дождь): раскисшая глина вокруг последнего пристанища матери, тонкая дорога, по которой возвращались в село, смеркалось, с ноля плыл промозглый туман, кто-то дал мне моченое яблоко… Позже я буду искать могилу, чтоб поставить ограду, и не найду, и никто в селе уже не будет помнить, где похоронили мою маму. А сегодня на могиле матери еще стоит крест, сбитый из кривой ветки вербы, сам отец сбивал, до лета, говорил, а летом вытешу дубовый. Но так и не вытесал. Познакомился с заневестившейся дивчиной из соседнего села, у которой было два сундука приданого и телка, и вскоре привел мне мачеху.
И вот я стою у могилы матери. Куст сирени в изголовье. Думать бы о чем-то значительном, но ни о чем таком не думается. А может, нужно не думать, а чувствовать. А что надо чувствовать? У материнской могилы, о которой, когда вырастешь, даже знать не будешь толком, где она. И карточки матери я так и не найду, хоть фотографировалась она до войны со своим передовым звеном. Буду ходить по селу от хаты к хате, но поздно уже искать довоенные фотографии. Думай о лирическом. Лирическая грусть. Лирическая грусть у могилы матери — это понял и одобрил бы даже Бермут, сентиментальный, как все мы, украинцы. Бермут в подпитии поет, бренча на гитаре, нежные украинские песни. Народные, конечно. Лирический этюд — сирень на могиле матери. Цикл этюдов. В своем новом цикле этюдов Ярослав Петруня затрагивает тему любви к матери…
Током ударило. И шелуха слов спала с души. Оголенная душа снова чувствовала. "Здесь покоится тело Ульяны М. Петруни" — вырезал стамеской отец на кресте. Лицо мамино забыл, помнил руки. Гремит в небе, где солнце спать ложится, немец подходит — тревожно гомонят женщины, и он на материнских руках, жмется к груди, к материнскому телу, теплому, любящему, единственному во всем мире, таком неуютном, таком сердитом, грохочущем. Нет уже материнского теплого тела, давно слилось землей. Стать снова маленьким, прижаться к ее груди: защити, спаси, посоветуй, как жить! Впрочем, не надо совета (если бы и жива была, не поняла бы: хорошо устроился в Киеве, есть квартира, есть хлеб и к хлебу, что еще нужно человеку?..). Но тепло-то — нужно. Недолюбили его маленьким, недогрели. А если душа в детстве тепла недобрала, всю жизнь будет зябнуть.