— Прощай, Сергеевна,— из окна отвечает старшая,— кланяйся от нас тетенькам. Очень видеться желаем,— скажи это, не позабудь.
Говорит это, понимаете, только для хорошего обычая, по родству; а по правде, досаждали ей всегда крепко тетеньки приездом своим.
Покатилась тележка. Барышня вслед глядит, слезы льет. Сестрица крикнула на нее погромче:
— Иди же сюда, я зову!
Вошла тогда в хоромы.
— Что это такое, Анночка,— спрашивает сестрица,— о чем расплакалась? Неужели об Сергеевне?
— Об Сергеевне.
— Об ней? Ну, признаюсь! Как же можно об Сергеевне плакать?
Барышня опять заплакала.
— Послушай, да ты пойми… Тебя, впрочем, трудно вразумить-то! Ну, подумай… Если бы мы с тобой к какой-нибудь графине, к какой-нибудь губернаторше приехали на три дня, а потом и уехали, стала бы губернаторша об нас плакать,— как полагаешь?
— Не знаю.
— Что тут не знать! Конечно, не заплачет. Что мы ей? Ничего. Мы ей не ровня. А Сергеевна как ниже еще! Понимаешь ли ты, или нет?
— Нет, сестрица.
— Ну, тебе не втолкуешь! Однако же, по-пустому не плачь; ты меня слушаться должна. Я старшая сестра, я тебе теперь вместо матери… Что за слезливость вдруг проявилась такая? С чего? Разве умер у нас кто? Слава богу, все хорошо, все благополучно: нечего плакать, грех даже. Сейчас перестань!
Барышня отерла слезы и пошла в свою горенку, а сестрица ее до дверей проводила. Так во всем правые люди виноватых людей провожают,— с видом таким. А потом воротилась, прошлась мимо зеркалов; напевать стала, что "во всей деревне Катенька красавицей слыла", и хоть пела-то она про Катеньку, да знаю, что себя тут разумела, и весело-превесело пела.
Живем мы себе да поживаем, дни проходящие отсчитываем. А меньшая барышня и шитье, и вышиванье — все побросала. Только гадает, да гадает, и ночей за тем гаданьем недосыпает. Подкрадься и посмотри на ее лицо: и вспыхивает, и туманится, и тревожное, и веселое, словно и вправду она перед собой живых людей, живую радость и горе видит. И какими иногда счастливыми глазами на тебя глянет!
Видишь, бывало, проскользнет в сад: точно она сокровища какие несет прятать! И одна себе ходит, думает, жизнью живет. Случалось, как не пошлет сестрица искать к обеду, то и целый день не придет. Ищешь, ищешь, аукаешь, аукаешь: она и выйдет из какого-нибудь заглушья. Сад у нас старый, заросший: и терновники, и вишенники, и шиповники — все спутано, все перевито хмелем цепким. Проберется туда затропочком, да и блаженствует там.
А сестрице и во сне не снится, с чего Анночка блаженствует,— ну, а по зоркости своей уж заметила, что та учащать стала в сад.
Тогда земляника поспевала. Сейчас она по хозяйскому уму сообразила и говорит:
— Ты, Анночка, смотри, не оборви землянику,— не из чего будет варенья варить.
Та на нее глядит: "Какая земляника?"
— Будто не понимаешь, о чем говорю? Я говорю не шутя, земляники не трогай. И так уродило немного, и у меня все ягодки сочтены и замечены… Слышишь, Анночка?
— Слышу, сестрица; я не трогала и трогать не буду.
— Ну, я тебе верю. Да меня и не обманешь. Без шуток, я каждую ягодку там знаю,
Стала сама сестрица в сад хаживать каждый день; кисеей частою закроется, зонтик распустит от загару и идет в сад туда, где земляника спеет. Посмотрит и воротится.
Хоть знала она Анночку за покорную, да все судила, что лучше не плошать. Всяк, видите, по своей мерочке меряет,— а она еще малолеткою говаривала: "Кто ж себе враг?" Бывало, маменька их покойница от неудачи какой по хозяйству закручинится, тужить станет: "Что, если я умру, вас не пристроивши? Что будет с вами?." И учить станет: "Так и так делай; не выпускай добра из рук, коли попадается". А она: "Кто ж себе враг?" — ответит. Только, кажись, два слова, а покойница вздохнет и сейчас успокоится, бывало, об ее участи.
Первый снежок запорошил, приказала Любовь Михайловна сани осмотреть, в город собирается; а тут тетеньки во двор. Досаду затаила, отвечает с веселыми глазами, ручки целует. А у тетенек, видно, сердца кипят. И вот что замечаем: бывало, приедут, сейчас по разным горницам разбегутся. "Отдохнуть! Отдохнуть!" — вопят. А теперь, видим, не отстает Марья Павловна от Федосьи Павловны. Куда Федосья Павловна ни ступит, Марья Павловна следом за нею.
— Пойду-ка я с тобою, Любочка, в кладовую: что нахозяйничала ты, погляжу.
— И я, Любочка, пойду,— подхватила Марья Павловна.
И себе идет.
— Анночка! — зовет Федосья Павловна меньшую.— Поведи меня в свою комнату. У тебя тихо — я отдохну.
Пошли, и Марья Павловна за ними. Пропало терпенье у Федосьи Павловны.
— Вы чего привязались ко мне? — кричит.— Чего следите?
— Да вы-то чего раскричались, как на подданную свою? Я к Анночке пришла; кажется, право имею к своей племяннице прийти!
— Что-то с вашими господами творится чудное! — Платону их говорим.
— Федосья-то Павловна,— рассказывает Платон,— тайком ведь хотела укатить от сестрицы, да поймалась. Только я под крыльцо, Федосья Павловна выбежала, а сестра ее за полу: "Вы не смеете одни ездить, половина повозки моя, и на своей паре я вас ездить не допущу…" И пошли, и пошли. Слушал я, слушал да побрел себе в избу погреться. И возблагодарил создателя за свою Авдотью Ивановну: та хоть накажет, да по крайности покой временный да отдых даст!
Авдотьей Ивановной Платонову жену звали. Тоже Змей Горыныч порядочный, сказывали.
Целый день вместе сидели господа. Чуем, гроза собирается. Ну, ввечеру и разразилась.
Стала Федосья Павловна посеред горницы и возговорила.
— Я,— говорит,— с божьей помощью Анночке жениха нашла. На той неделе пришлет его тетка ко мне, а я за Анночкой пришлю.
— А ты, Любочка, приезжай ко мне,— приказывает Марья Павловна старшей.
— Нет, Любочка, ты не смей приезжать и во двор к нам, пока жених будет: ты еще тетенькиного ехидства не знаешь, а я знаю и запрещаю тебе!
— Так вам вольно к себе звать, а я не могу? — закричала Марья Павловна.
— Если бы божеская искра в вас была, не стали бы вы Анночкину счастью мешать! Уж и на сирот, матушка, напускаться стали! Экое зверство ваше какое!
— Вас-то небось сироты озаботили? Вы из того бьетесь, чтобы мне насолить!
— Я еще вам не так насолю! Я на себя руки наложу, да и напишу к губернатору, что от вас жить не могла!